Блокадный дневник моего деда

Мне пришлось читать и слышать немало воспоминаний людей, переживших блокаду, и они всегда вызывали во мне чувство причастности к тому великому и трагическому, чем является история нашей страны. Что уж говорить о тех мыслях и чувствах, которые вызвал у меня посвящённый первой блокадной зиме дневник родного деда, опубликованный моей двоюродной сестрой в 2011 году в журнале «Звезда».

Чем больше я думаю об этой странице жизни семьи, тем очевиднее для меня становится то, что помогло ей выстоять в те дни. Ощущение себя как части единого целого и верность своему долгу – вот главное, что удерживало их в жизни. Приведу со своими комментариями некоторые отрывки из этого дневника.

Мой дед, Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов (1883-1955), филолог, профессор ленинградского государственного университета, специалист по творчеству. Н. А. Некрасова. 

В. Е. Евгеньев-Максимов в последние годы жизни.
В руках у него поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», к которой он делал комментарии.

Дед, которому в 1941 году было уже 58 лет, страдал тяжёлым сердечным заболеванием, и врачи не давали ему особых надежд на жизнь, однако в первые же её дни дед практически исцелился от всех хворей:

«Откуда же я возьму силы, - пронеслось у меня в голове, - когда я полуинвалид, который даже не в состоянии выйти на улицу без провожатого?...» А вслед за этой мыслью в сознание вошла и другая: «Если хочешь спасти себя и семью, хочешь послужить Родине, вовлечённой в кровавую борьбу, - то должен превозмочь свою болезнь». И я её превозмог. Если бы случившееся со мной в июне-июле 1941 г. произошло несколькими столетиями раньше, то и я сам, и окружающие стали бы говорить о моём «чудесном исцелении»…(105).

Семья деда принадлежала к той части ленинградцев, которые отказались от мысли делать продуктовые запасы в первые дни войны, полагая это неправильным:

«Мы не бросились в сберегалку и не стали выгребать из неё свои сбережения. Не потому, конечно, что нас пугало многочасовой стояние в очереди, а потому, что выбирание вкладов, и с моей, и с Алечкиной точки зрения, явилось бы поступком антиобщественным, подрывающим финансовую мощь государства, сеющим панику. Точно так же не стали мы лихорадочно закупать продукты, чтобы составить себе хоть небольшие запасы. Подобного рода закупки опять-таки казались нам антиобщественными». (106).

Многим такое решение стоило жизни, погибла бы от голода и семья деда, если бы не спекулянты, которым спускались все деньги и всё имущество.

«Как ни грустно в этом сознаться, спекулянты всё же в конечном результате спасли немалое количество ленинградцев. Спору нет – спасли, обобрав до нитки, но всё-таки спасли. К числу разорённых, но в известной мере спасённых спекулянтами принадлежали и мы». (117).

Но не одни спекулянты помогали семье, была и совершенно бескорыстная помощь, которая шла порой от совершенно незнакомых людей.

«Помню, мы были тронуты до глубины души, когда сын моего покойного приятеля профессора Люблинского, Павлик Люблинский по своей инициативе притащил нам большой заплечный мешок хряпы…

К нашему удивлению, среди жильцов нашего дома нашлись малознакомые люди, которые без всяких просьб с нашей стороны оказали нам помощь. Жена одного гражданина прямо-таки поразила нас, принеся нам в подарок несколько кило крупы, причём при передаче их со смущённым видом объяснила, что слишком поздно узнала о нашей нужде, узнай она об этой нужде раньше – она сумела бы оказать помощь в несравненно большем размере. Через некоторое время другая жиличка нашего дома, мать Гениного одноклассника, очевидно, располагавшая несравненно большими жизненными ресурсами, чем мы, стала систематически, изо дня в день, в течение по крайней мере месяца, приглашать Геню обедать. Само собой разумеется, помощь названных соседок была вполне бескорыстна. Заговорить с ними о компенсации мы не решались, так как сознавали, что подобного рода разговор будет истолкован ими как жестокое оскорбление» (118). 

Сослужил свою последнюю службу семье и породистый злобный такс Рикки, получивший когда-то на выставке большую серебряную медаль и голодавший вместе со всеми. Какое-то время получал свой «паек» от службы собаководства, но это скоро закончилось, он погибал быстрее других.

«Вследствие ли того, что Рикки был очень избалованной собачкой, не привыкшей к лишениям, вследствие ли того, что для детей находилось всё-таки несколько больше кусков, чем для собаки, Рикки умирал несравненно более быстрыми темпами, чем мы. Уже в 20х числах декабря, под влиянием настойчивых советов родственников и знакомых ускорить неизбежность смерти Рикки, я стал настаивать, чтобы его отвели в ветеринарный пункт, где массами травили издыхающих от голода собак. Домочадцы под разными предлогами уклонялись от этого поручения. Не будучи в силах сломить их глухое сопротивление, я решил сам отравить Рикки и дал ему хлебную пилюльку, в которую была закатана добрая доза морфия».

Но эта затея провалилась, морфий не подействовал на собаку, к тому же больше его не было. Рикки умер сам…

«Под вечер Рикки в буквальном смысле этого слова испустил последний вздох… И шатающаяся от слабости с полными слёз глазами Алечка с суровой решимостью совершила ещё один подвиг. При свете всё той же жалкой коптилки принялась свежевать трупик Рикки. Откуда только хватило умения, сил, а главное – выдержки, глотая непрошенные слёзы, содрать шкурку с любимого пёсика, выпотрошить и наварить несколько тарелок студня. «Рикки спас нас» - таково было общее убеждение нашей семьи, ибо 16, 17, 18 января 1942 года у нас не было иной пищи, кроме этого студня» (116).

Алечка - это моя бабушка Алиса Михайловна Максимова (1889-1978), из петербургских немцев, закончила консерваторию, до замужества была пианисткой. Когда началась блокада, ей было уже больше пятидесяти лет. Чтобы поддержать семью, бабушка каждый день ходила за обедами в коммерческую столовую на улице Воинова.

«Её не могли удержать ни холодные ветры, дувшие в набережной, ни лютые морозы, измучившие нас в эту злосчастную зиму, ни фугаски гитлеровских самолётов, ни артиллерийские снаряды фашистских батарей… Возвращалась домой измученная до последней степени, буквально шатаясь… а назавтра пускалась снова тот же долгий и тяжкий путь. Этими коммерческими обедами – один на четверых – Алечка сильно поддержала голодавшую семью, но своё здоровье надломила настолько, что оказалась на краю гибели.

Как я мог допустить её до такого состояния?

На этот вопрос приходится отвечать вопросом же: а как я мог не допустить, когда в дневные часы выдачи обедов, я вёл занятия в университете и пропускать эти занятия был не вправе? Как я мог не допустить, когда голодал сам, когда голодали дети, когда голодали миллионы ленинградцев?..» (114).

Именно такое понимание своего долга спасало семью от того, что называлось «моральная дистрофия».

«Моральная дистрофия» – это отнюдь не только медицинский термин, это понятие, имеющее – увы! - очень определённое социальное содержание. Моральной дистрофией, то есть понижением, нравственного уровня, приводившим в лучших случаях к полному нравственному безразличию, а в худших – к поступкам явно аморального характера, страдали очень многие.

Но, припоминая недавнее прошлое, должен сказать, что в некотором отношении моральная дистрофия оказалась надо мной бессильна. Как ни велики были лишения, мною испытываемые, я ни на день не прервал своей обычной университетской работы и выполнял её так же добросовестно, как и в мирные времена. Да не подумает читающий эти строки, что я делаю какой-либо акцент на этом своём утверждении. Ведь и огромное большинство моих товарищей по преподаванию не прерывало его и трудилось не менее добросовестно. А заниматься приходилось прямо-таки в ледяных помещениях… Не один, не два, а много раз лекции происходили под грохот бросаемых с самолётов бомб, под свист артиллерийских снарядов.

Количество посетителей наших аудиторий значительно уменьшилось: мальчики почти поголовно были мобилизованы или вступили в ряды народно ополчения. Среди девочек было много больных. Но тем не менее и на филфаке, и на истфаке, на которых я читал лекции, вокруг меня сплотилось ядро горячо интересующихся наукой студентов, и они аккуратно, невзирая ни на что, посещали лекции.

Наравне с бесперебойно шедшими лекциями в положенные дни происходили заседания кафедр и учёных советов как факультетов, так и общеуниверситетского. На кафедрах обсуждались текущие вопросы, читались научные доклады. Мне довелось выступить с докладом, представлявшим собой автореферат первого тома моей итоговой трёхтомной монографии о Некрасове, - суждено ли ей быть законченной?! – причём этот доклад был последним научным докладом нашей кафедры в Ленинграде. Он состоялся за несколько дней до эвакуации университета в Саратов» (121).

Вот один из самых драматичных эпизодов тех дней, вспоминаемый дедом в связи с его университетской работой:

«На заседаниях учёных советов защищались, как и обычно диссертации. Неизгладимое впечатление произвела на всех присутствующих защита одной кандидатской диссертации. Диссертация была превосходной, но диссертант производил впечатление истощённого донельзя, в буквальном смысле этого слова обглоданного голодом человека; и когда он произносил своё вступительное слово, и когда отвечал оппонентам, он говорил медленно и с трудом» (122).

Дед принял участие в молодом человеке и при его содействии того удалось положить в стационар, где через три дня он скончался. Оказалось слишком поздно, неделей раньше его ещё можно было спасти.

Большое место в жизни деда в то время занимала работа по культурному обслуживанию военных госпиталей и воинских частей.

«Меня натолкнула на неё острая потребность вложить и свою лепту в великое и святое дело обороны страны. Обдумав несколько тем лекций литературно-оборонного содержания, я пришёл к мысли, что эти лекции могут быть полезны и как разумное развлечение, и как один из способов к поднятию и упрочению патриотического настроения. …С осени 1941 года я сделался постоянным лектором Красной Армии; читал я много, вкладывал в это дело присущую моей натуре страстность. Читал – скажу, не хвастаясь, – с неизменным успехом, который объяснял и объясняю себе не столько своим лекторским опытом – а опыт был очень большой, - сколько тем, что темы были выбраны мною удачно и лекции читались мною не по шаблону, а со всею искренностью, на которую я был только способен. Я, да и мои слушатели, так увлекались, что даже бомбёжки и обстрелы не оказывали на нас никакого впечатления: лекции продолжались под грохот авиабомб и артснарядов.

….Однажды пришлось, подчиняясь категорическому требованию администрации, спуститься в бомбоубежище. Оно было уже переполнено ранеными, среди которых было немало инвалидов. Обстрел всё усиливался. Слышно было, как наверху грохотали разрывы, здание сотрясалось до основания, настроение раненых было подавленное. У меня на душе тоже кошки скребли, но, сделав над собою усилие, я решил выступить уже не в роли лектора, а в роли художественного чтеца и рассказчика. Выбранный мною материал заинтересовал слушателей, внимание их отвлеклось от бешеного обстрела, которому в тот день гитлеровцы подвергли район Академии наук и университета, и мне почти два часа пришлось читать и рассказывать… Только с окончанием обстрела закончилось чтение» (123).

2 марта 1942 семья моего деда вместе с университетом эвакуировалась на большую землю по Ладожскому озеру. С величайшей болью в сердце покидали они город и всех, кому суждено было в нём оставаться. Большой же личной драмой оказалась необходимость оставить составлявшуюся годами дорогую деду библиотеку и бабушкины ноты. Дорога был тяжелой. Трясясь в неистово бегущих по льду автобусах, мысли их были печальны:

«Геня потерял пальтишко и сидит, стуча зубами от холода. На его бледном личике какое-то сосредоточенное, далеко не детское выражение. Что думает мой маленький сынок, мой «Вениамин», как я иногда его называл. Холили, нежили, баловали, а теперь жизнь обернулась для него трагической стороной, и мы ничем не можем его защитить от этой безжалостной, суровой жизни…» (136).

К счастью, у них впереди было ещё многое. После войны дед многое сделал для организации музея Н. А. Некрасова, завершил многолетний труд, посвященный творчеству поэта. Он умер в 1955 году, а бабушка в 1978. Их дети прожили вполне благополучные жизни. Старшая дочь Антонина пошла по стопам деда и стала филологом. Младший сын Евгений, Геня, мой отец, закончил географический факультет Ленинградского университета, занимался исследованием гор и ледников. Так же, как и дед, всю свою жизнь он посвятил науке и педагогической деятельности.

 

Довоенная фотография Алисы Михайловны и Владислава Евгеньевича
с сыном Евгением Владиславовичем (мой отец).

 

Кудрявцева М.Е.,
профессор кафедры «Связи с общественностью»